"Новочеркасские
рассказы"
Владислав
Отрошенко
ПРОРИЦАНИЕ
Бабка Маленькая
Махора была на самом деле не
маленькой, а такой огромной,
что заслоняла туловищем
почти весь свой дом, возле
которого сидела на лавке
целыми днями. Деревянный,
выкрашенный ярко–синей
краской дом ее стоял на
Аксайской улице в конце
спуска Разина. Спуск
упирался в эту улицу, прямо в
дом бабки Махоры, в бабку
Махору, которая даже с
вершины спуска, от
Александровской церкви, была
хорошо видна. Зимой и летом
она сидела перед домом в
высоких бурках и громадном
тулупе — то крепко спала, то
дымила трубкой, всегда
торчавшей у нее во рту.
Иногда к бабке Махоре
приезжал на коне откуда–то
из–за Аксая цыган. Конь
казался маленькой
собачонкой рядом с ней; он
стоял возле бабки Махоры и,
наклонив вытянутую голову,
осторожно щипал траву под ее
ногами. А цыган тем временем
вытаскивал из–за мягких
голенищ ее бурок, засовывая
туда руку до самой шеи,
разные деньги — бумажные,
железные, — которые ей
опускали в бурки за то, что
она разгадывала сны,
открывала всякие тайны,
гадала на картах, лечила кур,
гусей и старух, что–то
нашептывая над ними. Цыган
был сыном Маленькой Махоры,
которая тоже была цыганкой,
но с цыганами в степи она
никогда не жила. Не жила она и
в доме, в котором, наверное, и
не поместилась бы. Ее мочил
дождь, обдувал ветер; зимой,
вся засыпанная приглаженным
снегом, она была похожа на
огромный сугроб, взбухший
под домом после свирепой
метели.
Я всегда смотрел на
Маленькую Махору издалека —
боялся к ней приблизиться .
Меня пугало в ней все — ее
черные с проседью космы,
свисавшие на тулуп, по
которому летом ползали
бабочки и гусеницы, белки ее
полусонных коричневых глаз,
подернутые мутной синевою,
подвижные ноздри, шумно
выпускавшие наружу клубы
табачного дыма, которые в
безветренную погоду еще
долго висели плоскими сизыми
облаками возле ее верхней
губы, покрытой глубокими
вертикальными трещинами и
морщинами.
Ни за что на свете я не
решился бы заговорить с
Маленькой Махорой. Но
разговаривать с ней мне
пришлось.
Это случилось в самый
разгар моей несчастной любви
к попадье Анюте, когда каждое
утро я просыпался с мыслью,
что сегодня обязательно
увижу ее и даже скажу, что
люблю. Но напрасно я караулил
ее возле верхней колонки, что
стояла в начале спуска
Разина, недалеко от церкви:
за водой с двумя ведрами на
коромысле выходил поп Васёк.
Напрасно кидал камешки в
деревянные ставни, когда
попадья Анюта оставалась
дома одна: дом, скрывавший ее
в своих толстых стенах,
терпеливо молчал, не
отзываясь ни единым скрипом,
ни единым звуком. Снова и
снова я оказывался возле
этого дома, потому что не
находил себе никакого
другого занятия, как часами
смотреть на него, просунув
голову между прутьев
церковной ограды. Я перестал
играть в айданы, забыл о
марках, забросил рыбок,
которые теперь плавали в
мутно–зеленой воде, объедая
грязь со стенок аквариума и
иногда всплывая вверх
животами. По ночам я уже не
грезил, а просто плакал от
отчаяния, что рядом со мной
нет попадьи Анюты. Моя любовь,
к которой поначалу лишь
осторожно примешивалось
чувство легкой и светлой
тоски, превратилась теперь в
сплошную тоску, от которой не
было никакого спасения . Все
чаще и чаще я слышал, как Ната
говорит бабушке Анне, что я
плохо ем, плохо сплю и,
наверное, заболел чахоткой.
“Как наш папа ”,— шептала
она, пугая бабушку Анну, и без
того боявшуюся самого этого
слова чахотка, которым
называлась болезнь папы —
того худощавого, с плеткой в
руке и гордо–злыми глазами
на скуластом лице,
невысокого человека в
погонах и портупеях,
которого я видел только на
фотографии и о котором
бабушка Анна говорила, что он
есаул и мой прадед.
Меня теперь утешало
только одно — та мрачная
радость, с которой я думал о
том, что заболею есаульской
чахоткой и умру. И вот тогда,
думал я, попадья Анюта узнает
— ей расскажет об этом мой
верный друг Родя ,— как я
сильно любил и как мучился из–за
нее.
— Ну почему, почему
Васёк ее прячет? Почему она
не выходит на улицу? Когда я
увижу ее? — хмуро спрашивал я
у Роди.
Родя на это пожимал
плечами и предлагал мне
пойти на Аксай, переплыть на
другую сторону и спрятаться
там в заброшенном ржавом
катере, чтобы увидеть оттуда,
из круглого окошка,
затянутого крепкой паутиной,
как загорает голой на
песчаной ребристой
прогалине в камышах сестра
Енота.
— Спроси про свою
Анюту у Маленькой Махоры, —
посоветовал мне однажды Родя
.— Она всё знает. Только
деньги не позабудь — без
денег не подходи к ней.
— Почему?
— Она на тебя
наступит ногой и раздавит.
Или прикажет цыганам, чтобы
они тебя украли и увезли в
степь. Будешь у них танцевать
по ночам и сапоги им чистить.
Понял?
— А много ей надо
денег? — спросил я .
— Не знаю. Много, —
брякнул Родя .— Телескоп вон
продай Еноту.
В тот же день я
отправился искать Енота,
самого жадного и хитрого
меняльщика в округе. Как и
Маленькая Махора, он жил на
Аксайской улице. Но найти его
там было почти невозможно. “Гайдает
гдей–то! ” — отвечал в любое
время его одноглазый дед,
беспрестанно чинивший
ставни на окнах.
К полудню я уже
ненавидел эту сонную и
безлюдную Аксайскую улицу,
чьи дряхлые домики — все,
казалось, лежавшие на стенах
от страха свалиться вниз, —
кое–как лепились к крутому
склону холма, там, где склон,
выказывая желтый сыпучий
ракушечник, завершался
расщелинами и обрывами. Я
спускался в эти расщелины по
узким тропинкам, выводившим
к берегам Аксая, заглядывал в
полузаброшенные сарайчики
на задних дворах, излазил
тесные, заросшие кустами
проулки между дворами. Енота
я нашел только вечером на дне
глубокой балки, где он
бесцельно палил костер. По
моим свежим царапинам,
запыленным сандалиям и
частому дыханию Енот тут же
понял, как долго и упорно я
его искал. Он даже не глянул
на телескоп, который я держал
в руках, гудевших от
неотлучной тяжести. Когда же
я сказал, что продаю его, Енот
изобразил на лице такое
угрюмое равнодушие, как если
бы речь шла о дымящейся
головешке, которую я только
что подобрал с земли...
Главную драгоценность в
округе я продал всего лишь за
три рубля ! Больше Енот не
давал, как я его ни упрашивал.
Выбравшись из балки, я
пошел по Аксайской улице
прямо к бабке Махоре, зажав в
кулаке эти три рубля одной
истертой бумажкой, добытые с
таким трудом и с такими
жертвами. Прощай, Луна в
узорчатых серых пятнах!
Прощай, Венера,
сияющая бирюзовой бусиной в
центре дрожащего темного
круга!
— Дурень чертов! Гэть
отсюда! — вот и все, что я
услышал от Маленькой Махоры,
когда, приблизившись к ней,
показал на ладони деньги и
спросил отстраненно, как у
каменного изваяния, полюбит
ли меня попадья Анюта и скоро
ли я увижу ее.
На следующий день,
ранним утром, когда я понуро
шел вниз по спуску Разина к
Аксайской улице с альбомом
марок под мышкой и полными
карманами айданов, чтобы
выменять у Енота назад
телескоп, Маленькая Махора
еще издали поманила меня к
себе рукой. Я подбежал к ней.
— Анюту любишь?..
Зимой ее увидишь! На санках с
ней полетишь, у–у–ух! —
сказала Махора и захохотала,
затряслась так, что с ее
тулупа посыпались на землю
сонные бабочки...
Зимой меня уже не
мучила моя любовь. Я даже не
вспоминал о попадье Анюте. Я
радовался снегу, морозам,
пьянящему жару от высокой
выбеленной печи, возле
которой бабушка Анна сажала
меня на крохотную скамейку,
когда я приходил с горы,
чтобы передохнуть, съесть
пирожок, обжигающий нёбо
распаренной курагой, взять
на заслонке сухие,
окостеневшие варежки и снова
бежать с санями на гору, к
Александровской церкви.
Снежными январями на
горе уже после обеда было
шумно и тесно. А ближе к
вечеру на вершине спуска
Разина, у церковной ограды, в
подвижной взвизгивающей
толпе, из которой то и дело
кто–нибудь вырывался и
летел на санях вниз по
плотному снегу, местами
раскатанному в чернеющий лед,
можно было встретить
обитателей всех окрестных
улиц и переулков. Тут был и
Енот, который летом не
расставался с Аксайской
улицей, и его старшая сестра,
долговязая сутулая
студентка, которую называли
по прозвищу братца Енотихой.
Она была старше Енота на
десять лет — ровно на
столько, сколько было самому
Еноту, но он почему–то
злобно командовал ею: “Пальто
застегни, сучка! ”, “Рейтузы
подтяни, мокрощелка! ” —
выдергивая при каждом слове
вперед свое крохотное
заостренное личико в грязных
подтеках; были тут и лихие
Володины друзья Паша
Черемухин и Федот Мокрогубов
— Черемуха и Мокрогуб, — они
бесстрашно катались в полный
рост на ногах, гикая на ходу и
куря сигареты, брызгавшие
алыми искрами; были Саша и
Олимпиада, которые то и дело
подсаживались сзади на чьи–нибудь
санки и, растопырив ноги,
обтянутые длинными сапогами,
неслись в сверкающем облаке
снежной пыли с пронзительным
визгом и задорной руганью,
сыпавшейся на голову
переднего седока: “Сука!
Пацан! Куда рулишь, собачонок?
Жопу мне отобьешь! ” ; были
Тоня и немой Фирс, молча и с
суровой важностью каких–то
упорных работников ездившие
по спуску вдвоем на
громыхающем листе железа;
были маниловские близняшки
— обе одинаково
растрепанные,
раскрасневшиеся от жаркого
веселья на морозе. Было
множество знакомых и
полузнакомых лиц.
Зимние торопливые
сумерки быстро меняли
окраску морозного воздуха;
сначала янтарный, он вдруг
становился розовым, потом
зеленоватым, всё в
нем казалось тонким,
непрочным, исчезающим, таким
же, как белесый
полупрозрачный месяц,
висевший в пустых небесах
завитком дыма. Но уже в
следующую минуту небеса
окроплялись ранними мелкими
звездами и в густой
предночной синеве отчетливо
вырисовывались темные ветки
деревьев, антенны и трубы на
заснеженных крышах; ярко
проступали выбеленные
колонны Максимовской
ротонды и вспыхивали
округлые макушки обочных
сугробов, посеребренные
бледным светом из мутно
сияющих, заиндевевших окон.
Катание в это время было в
самом разгаре.
В такое время и вышла
однажды с пустым ведром из–за
церковной ограды попадья
Анюта. Я увидел ее как раз в
ту минуту, когда поравнялся с
верхней колонкой, поднимаясь
с санями в гору. Наклонив
голову, Анюта шла мне
навстречу мелкими
торопливыми шагами. Она была
в белом пуховом платке; из–под
серого кроличьего полушубка
на темно–зеленые ботинки с
медными пряжками спускалось
то же самое — черное, узкое —
платье, в котором я видел ее
летом. Знакомый шрам,
множество раз возникавший в
моих грезах, мертвенно белел
на ее зарумянившейся от
мороза щеке. Мое сердце
застучало дробно и гулко; оно
провалилось в какую–то
бездонную яму, когда Анюта,
приблизившись ко мне,
вопросительно взглянула на
меня : я стоял на ее пути,
прямо на узкой дорожке,
посыпанной угольной
жужелицей, не в силах
сдвинуться с места.
— Посторонись, —
сказала она, подождав
немного и пощупав кончиком
ботинка лед за кромкой
дорожки.
Но, вместо того, чтоб
посторониться , я с
неожиданной для себя
решительностью быстро
произнес слова, которые за
мгновение до этого и не думал
произносить:
— Я тебя знаю, ты
Анюта, жена попа Васька.
— Не попа Васька, а
отца Василия ,— спокойно
поправила она. И тут же
улыбнулась, засмеялась. — И
не жена вовсе.
— А кто?
— Много ты хочешь
знать, мальчик. Пусти...
— Не пущу. Говори —
кто?
— Ой, какой злой
выискался ! — усмехнулась
Анюта и поставила рядом с
дорожкой на лед звякнувшее
ведро. — А вот ты Алексею
Мироновичу — кто?
— Какому Алексею Миро...
Лёсику, что ли? Племянник.
— И я племянница отцу
Василию... Санки у тебя
красивые, — вдруг добавила
она без всякой связи.
— Ага, — самодовольно
подтвердил я .
Сани у меня были
действительно не такие, как у
всех в округе, — не железные
и низкие с разноцветными
рейками, а деревянные,
высокие, с деревянными же
круто загнутыми полозьями.
Их привез из Латвии Екабс и
подарил мне вместе с мазью,
которой я натирал полозья .
Никто не мог обогнать меня на
горе. Мои сани скользили
легко и бесшумно — так, что я
слышал за спиной только
шуршание снежного вихря,
поднятого ими.
— Хочешь прокатиться
? — спросил я .
Анюта пожала плечами.
— В Махору боишься
врезаться ? — догадался я .
— Боюсь, — кивнула
Анюта.
— Не бойся, поедем
вместе. Я буду рулить.
Мы поднялись с ней к
церкви на утоптанную снежную
площадку. Я установил сани.
Анюта, высоко подобрав подол
платья, села на них верхом. Я
устроился впереди, раздвинув
спиной ее колени, обтянутые
коричневыми ребристыми
чулками. Кто–то из толпы
подтолкнул нас. Как только
сани нырнули с площадки на
раскатанный лед, Анюта
вскрикнула и крепко
обхватила меня руками.
Сани не сразу набрали
привычную скорость. Но, когда
мы пролетели первый
перекресток — спуска Разина
и Архангельской улицы, — мне
уже казалось, что я никогда в
жизни не мчался с горы так
быстро. Я задыхался от
радости и волнения . Внутри
меня то проваливался в живот,
то поднимался к ключицам
какой–то мягкий, сладостно–подвижный
ком; в лицо впивались снежные
искры; разрозненные огни в
окнах по обе стороны спуска
сливались от скорости в
сплошные сияющие гирлянды.
Мы мчались все быстрей и
быстрей. Но до конца горы
было еще далеко.
Мы еще не пересекли
Кавказскую и только
приближались к ротондам, где
в моих летних, полузабытых
снах стояла, раскинув ноги (сама
выше ротонд), голая Заира,
когда мне захотелось
убедиться, что теперь я не
сплю, что мне не снится, будто
я качусь на санях с Анютой,
что вот она — рядом, здесь, за
моей спиной! Я обернулся,
чтобы увидеть ее лицо, и в тот
же миг почувствовал, понял
запоздало, как понимают во
сне, что целую ее, целую в
губы, ощущая губами твердый
холодный желобок ее шрама...
Этот нечаянный поцелуй
длился, как мне казалось,
одно короткое мгновение. Но,
когда я глянул вперед, я
увидел, что мы давно уже
пролетели и ротонды, и
Кавказскую улицу, и то место
напротив дома немого Фирса,
где нужно было затормозить и
свернуть в боковой сугроб,
чтобы не врезаться в бабку
Махору. Мы неслись прямо на
нее... Я не сразу почувствовал
стеклянно–режущую боль,
протянувшуюся от ступни до
колена в правой ноге, которую
я выставил, чтобы развернуть
сани. Снова я думал с той
особенной отстраненностью
от совершающегося события,
какую мысль обретает во сне.
Думал о том, как нелепо и
беспомощно мы выглядим
сейчас с Анютой — летим,
кувыркаемся, бьемся о
снежные кочки и друг о друга,
а где–то над нами летят и
кувыркаются в воздухе сани,
развернувшиеся и
перевернувшиеся вместе с
седоками...
Боль я почувствовал
только тогда, когда всякое
движение прекратилось, когда
мы с Анютой лежали под ногами
бабки Махоры, ударившись об
ее громадные бурки, с которых
на нас осыпался снег. Мы
лежали рядом и смотрели в
небо. Вокруг было
удивительно тихо и ясно от
ночного высокого месяца.
Бабка Махора молчала. Она
даже не шевельнулась. Она
крепко спала.